Том 8. Стихотворения, поэма, очерки 1927 - Страница 4


К оглавлению

4
Вчерашний день
        убог и низмен,
старья
   премного осталось,
но сердце класса
        горит в коммунизме,
и класса грудь
      не разбить о старость.
  

[1927]

Моя речь на показательном процессе по случаю возможного скандала с лекциями профессора Шенгели


Я тру
   ежедневно
        взморщенный лоб
в раздумье
     о нашей касте,
и я не знаю:
     поэт —
         поп,
поп или мастер.
Вокруг меня
     толпа малышей, —
едва вкусившие славы,
а во́лос
   уже
     отрастили до шей
и голос имеют гнусавый.
И, образ подняв,
        выходят когда
на толстожурнальный амвон,
я,
 каюсь,
   во храме
        рвусь на скандал,
и крикнуть хочется:
           — Вон! —
А вызовут в суд, —
         убежденно гудя,
скажу:
   — Товарищ судья!
Как знамя,
     башку
        держу высоко,
ни дух не дрожит,
        ни коленки,
хоть я и слыхал
        про суровый
              закон
от самого
     от Крыленки.
Законы
   не знают переодевания,
а без
  преувеличенности,
хулиганство —
         это
           озорные деяния,
связанные
     с неуважением к личности.
Я знаю
   любого закона лютей,
что личность
      уважить надо,
ведь масса —
      это
        много людей,
но масса баранов —
         стадо.
Не зря
   эту личность
         рожает класс,
лелеет
   до нужного часа,
и двинет,
    и в сердце вложит наказ:
«Иди,
     твори,
     отличайся!»
Идет
  и горит
     докрасна́,
         добела́…
Да что городить околичность!
Я,
 если бы личность у них была,
влюбился б в ихнюю личность.
Но где ж их лицо?
        Осмотрите в момент —
без плюсов,
     без минусо́в.
Дыра!
   Принудительный ассортимент
из глаз,
   ушей
      и носов!
Я зубы на этом деле сжевал,
я знаю, кому они копия.
В их песнях
     поповская служба жива,
они —
   зарифмованный опиум.
Для вас
   вопрос поэзии —
           нов,
но эти,
   видите,
      молятся.
Задача их —
      выделка дьяконов
из лучших комсомольцев.
Скрывает
     ученейший их богослов
в туман вдохновения радугу слов,
как чаши
    скрывают
        церковные.
А я
  раскрываю
      мое ремесло
как радость,
     мастером кованную.
И я,
  вскипя
     с позора с того,
ругнулся
      и плюнул, уйдя.
Но ругань моя —
        не озорство,
а долг,
   товарищ судья. —
Я сел,
   разбивши
      доводы глиняные.
И вот
      объявляется при́говор,
так сказать,
     от самого Калинина,
от самого
     товарища Рыкова.
Судьей,
   расцветшим розой в саду,
объявлено
     тоном парадным:
— Маяковского
         по суду
считать
   безусловно оправданным!
  

[1927]

«За что боролись?»


Слух идет
     бессмысленен и гадок,
трется в уши
     и сердце ёжит.
Говорят,
      что воли упадок
у нашей
   у молодежи.
Говорят,
что иной братишка,
заработавший орден,
         ныне
про вкусноты забывший ротишко
под витриной
      кривит в унынье.
Что голодным вам
        на зависть
окна лавок в бутылочном тыне,
и едят нэпачи и завы
в декабре
     арбузы и дыни.
Слух идет
     о грозном сраме,
что лишь радость
        развоскресе́нена,
комсомольцы
      лейб-гусарами
пьют
     да ноют под стих Есенина.
И доносится до нас
сквозь губы́ искривленную прорезь:
«Революция не удалась…
За что боролись?..»
И свои 18 лет
под наган подставят —
           и нет,
или горло
     впетлят в ко́ски.
И горюю я,
     как поэт,
и ругаюсь,
     как Маяковский.
Я тебе
   не стихи ору,
рифмы в этих делах
         ни при чем;
дай
  как другу
      пару рук
положить
     на твое плечо.
Знал и я,
    что значит «не есть»,
по бульварам валялся когда, —
понял я,
   что великая честь
за слова свои
      голодать.
Из-под локона,
      кепкой зави́того,
вскинь глаза,
      не грусти и не злись.
Разве есть
     чему завидовать,
если видишь вот эту слизь?
Будто рыбы на берегу —
с прежним плаваньем
         трудно расстаться им.
То царев горшок берегут,
то
 обломанный шкаф с инкрустациями.
Вы — владыки
      их душ и тела,
с вашей воли
      встречают восход.
Это —
   очень плевое дело,
если б
   революция захотела
со счетов особых отделов
4